РОМАН С КОКАИНОМ

В книге и театре

В начале прошлого театрального сезона в афишах появилось интригующее название премьеры театра им. Н.В.Гоголя «Роман с кокаином». Сначала мы ждали, чтобы спектакль «обкатался». Потом один спектакль отменили, а тут вдруг и вовсе сезон кончился. Но в редакции уже появился сам «роман» и мы попали под обаяние и блистательность текста и загорелись узнать – а как они прочли эту исповедь, зачем поставили, что думали, какие линии предпочли.

И вот мы сидим с постановщиком спектакля в кафе на Чистых прудах, стоит ровный гул, за каждым столом решаются свои проблемы, вот и за нашим идет речь о важном – о наркоманах. Известно, режиссеры - народ сложный, «штучный», и многое будет зависеть от того, по какой причине он взялся за эту тему – эстетство, мода, может он за легализацию марихуаны, а может, у него друг умер от передоза? Поэтому я не задаю прямо этот основной вопрос, а спрашиваю, что думает Дмитрий Петрунь, режиссер, поставивший в театре имени Н. В. Гоголя спектакль «Роман с кокаином», об авторе самого литературного произведения – знает ли он, кто скрывается за псевдонимом М. Агеев? Известно, что в начале 30-х годов в редакцию парижского журнала «Числа», объединившего молодежных писателей – эмигрантов так называемого «непризнанного поколения», пришел из Константинополя пакет с этой рукописью. Имя автора – М.Агеев, по всей видимости, никому из сотрудников редакции ничего не говорило. К осени 1936 года роман вышел отдельной книгой в Париже.

Мастерство автора было неоспоримо, сюжет завораживал своей новизной, и все же книга коммерческого успеха не имела и вскоре была забыта. Однако через полвека она воскресла в переводах на Западе и вскоре стала бестселлером. Русское переиздание появилось в 1983 году, тогда-то и заговорили о загадочном авторе. Его имя нигде больше не появлялось, между тем, было видно, что автор далеко не новичок в литературе, известный литературовед той поры Н.А.Струве даже пришел к выводу, что за псевдонимом прячется ранний Набоков, и его доказательства многих убеждали, так изыскан был стиль этого произведения. Но вдова Набокова решительно не согласилась с этой версией.

- Когда мы работали над пьесой, мы нашли гимназию, в которой учился В.Агеев, и были другие имена учеников, похожие на наших персонажей. Удалось даже обнаружить могилу самого Агеева. Далее выяснилось, что он жил в Ереване и раз в год приезжал в Москву. Зачем – непонятно. То ли женщина здесь замешана, то ли он сдавал отчеты в НКВД, то ли здоровье проверял, мы уже никогда не узнаем. Но был такой писатель. Сколько еще людей, пропавших в те гибельные годы, остались для нас безымянными!

А мне этот роман лег на душу и по рангу высокой литературы, и по моему режиссерскому стремлению - дать ответ на конкретный вопрос времени. Кто-то посчитает это банальным или даже примитивным, но я знаю, что такое зависимость от наркотиков. На моих глазах мой знакомый переехал из квартиры на Тверской в захолустье, родители все продали для его лечения, его интеллект пропал и ничто не помогло. Сегодня он сидит и размешивает чай часами.

В этом романе среди многих других ясно звучит вопрос: почему возникла наркомания? И своей постановкой я на этот вопрос ответил, хотя не шел впрямую за автором, ведь прошло уже много лет, где-то я спорил, а где-то соглашался с его трактовкой.

- В тексте, до появления кокаина, писатель ищет в подростке нервическую струну, которую легко задеть грубостью жизни. Вам не кажется?

- Да, в нем есть надлом, и такое ощущение, что кокаин его ждал. Этот подросток – из Достоевского. РОК его ждал, чтобы заполнить пустоту и приласкать тот нерв, который в нем бился с детства. Казалось бы, с чего ему метаться? Он окружен любовью трех женщин – Зины, совсем ребенка, девочки, потом Сони, и настоящей прекрасной женщины - матери. И почему он не может ответить любовью ни одной из них? Все, казалось бы, при нем, он умен, изыскан, но в чем-то ущербен, он признается, что боялся настоящего чувства, потому что не знал, как на него отвечать, чувствовал свою ущербность и от этого заранее нервничал. Он боится быть искренним, боится открытости, как будто ждет удара. Любовь вообще очень сложное чувство, подросток ищет в ней одного только рая, а надо приготовиться и к аду, но про это никто не говорит.

И когда он потерял любовь, она его преследует в галлюцинациях, он рисует ее образ на стенах, но он свободен в своих чувствах и больше не стыдится их. В поиске ответа я понял: герой стал наркоманом, потому что не сумел быть в гармонии со своей любовью, может быть, не справился с ее силой. Более четко прослеживается линия отношений с матерью, он ее почти ненавидит за бедность, за то, что она безропотно отдает ему последние деньги. И только приняв кокаин, он перестает стыдиться её, признается ей в любви. Её смерть становится для него потрясением. Они не стыдятся любви только в финале, когда он уже на пороге смерти, а она ушла. У нас в спектакле три финала, и в одном из них ему выносят мертвую мать и он понимает, как осиротел… Таких пронзительных страниц о матери редко у кого встретишь, а между тем эти чувства пережил каждый.

- А предательство товарища по гимназии, неблагодарность, когда он не желает отправить его на лечение, напрочь забыв о том, как Вадим однажды спас его в гимназии? Разве это не шок, не ступень к наркомании?
-
Да, ступень. Жизнь вообще безжалостна. Буркевиц сделал свой выбор, он не мечется, и его твердость в выборе делает его более устойчивым в жизни, он не предает своих идеалов, став революционным деятелем. Кстати, и другие его друзья-гимназисты не мечутся - или делают деньги, или рвутся к светской жизни, но все идут по своим дорожкам. Вадим, наш герой более человечен, более раним, он чувствует неправду и от этого более уязвим.

- Как на сцене появляется кокаин?

- Только в своих проявлениях – не нужно на сцене изображать саму процедуру «нюхачества», гораздо сильнее впечатляет сама ломка, вообще взгляд со стороны. В одном из вариантов у меня было видение героя на дне океана, он плавал в подводном мире. А потом живая рыба трепыхалась на суше, передавая муки своего прототипа. Рыба играла за актера, все становилось ясно. Но живого карпа не хватало даже на репетиции, да и друзья животных запротестовали. Океан отпал, к сожалению… Но, в любом варианте - с кем он начал принимать кокаин, как он его принимал, мне уже было не интересно, важно что он нашел себе грязь.

- Кто приходил на спектакль?

- Молодежь. С каждым спектаклем ее становилось все больше. К середине сезона пустых мест уже не было. В следующем сезоне уже можно переходить в большой зал. Да я и рассчитывал на молодежь, поэтому здесь нет никакого насилия. Мы показали с актерами - кстати, очень талантливыми молодыми силами - четкое решение мира: жизнь в первой части (она идет час сорок) и смерть - это черно-белое действие - длится сорок минут. И там, и здесь есть своя интрига, каждый волен выбирать и, главное, должен знать, к чему ведут поступки, их уже не повернешь вспять. Первый акт заканчивается гимном любви, его исполняет профессиональный певец, хотя он иногда срывает голос и из-за этого приходится отменять спектакль. Пожилые люди ценят спектакль за сцены с матерью - заслуженная артистка республики Людмила Долгорукова очень сильно играет, это надо видеть.

- А наркоманы ходят на спектакль?

- Бывают. Пусть. Они же еще могут что-то решить. У меня был консультант наркоман. Но я не знаю, чем этот черный вал можно остановить. Единственно, что можно сделать - отвратить их от первого шага, но для этого нужны талантливые педагоги, новые Макаренки. Тогда был хаос в России, не было идеи, время с пятнадцатого по восемнадцатый годы. А не похоже ли то время на наше? Я смотрю на этот спектакль, как на послание из тех времен нам, чтобы мы не повторяли прежних ошибок. А у нас - наоборот, все в прогрессии. Уже опоздали. Но я верю, что хоть кого-то мы предупредили.

Беседовала Наталья Смирнова

Спектакль мы посмотрим в новом сезоне, а познакомиться с романом предлагаем читателям прямо сейчас.

Отрывок романа печатается по изданию: М.Агеев «Роман с кокаином». Москва. Терра, 1990 г.

Сцены из спектакля театра имени Н.В Гоголя «Роман с кокаином»

В главной роли Иван Шибанов

 

СОНЯ

***

Прошло две недели, и в течение их мое ощущение счастья с каждым днем становилось все более беспокойным и лихорадочным, с примесью той надрывной тревоги, присущей, вероятно, всякому счастью, которое слишком толсто сплывается в нескольких днях, вместо того чтобы тоненько и спокойно разлиться на годы. Во мне все двоилось.

Двоилось ощущение времени. Начиналось утро, потом встреча с Соней, обед где-нибудь вне дома, поездка за город, и вот уже ночь, и день был, как упавший камень. Но достаточно было только приоткрыть глаза воспоминаний — и тотчас эти несколько дней, столь тяжело нагруженных впечатлениями, приобретали длительность месяцев.

Двоилась сила влечения к Соне. Находясь в присутствии Сони в беспрерывном и напряженном стремлении нравиться ей и в постоянной жестокой боязни, что ей скучно со мною, — я к ночи бывал всегда так истерзан, что облегченно вздыхал, когда Соня наконец уходила в ворота своего дома и я оставался один. Однако не успевал я еще дойти до дома, как снова начинала зудить во мне моя тоска по Соне, я не ел и не спал, делался тем лихорадочнее, чем ближе подступала минута новой встречи, чтобы уже через полчаса совместного пребывания с Соней — снова замучиться от потуги быть занимательным и почувствовать облегчение, когда оставался один.

Двоилось ощущение цельности моего внутреннего облика. Моя близость к Соне ограничивалась поцелуями, но эти поцелуи вызывали во мне только ту рыдающую нежность, как это бывает при прощании на вокзале, когда расстаются надолго, может быть, навсегда. Такие поцелуи слишком действуют на сердце, чтобы действовать на тело. И поцелуи эти, будучи как бы стволом, на котором росли отношения с Соней, понуждали меня превращаться в мечтательного и даже наивного мальчика. Соня словно сумела призвать к жизни те мои чувства, которые давно перестали во мне дышать, которые были поэтому моложе меня и которые своей молодостью, чистотой и наивностью никак не соответствовали моему грязному опыту. Таким я был с Соней и уже через несколько дней уверовал в то, что я и на самом деле есть таков, что ничего и никого другого во мне быть не может. Однако через два-три дня, встретив на улице Такаджиева (которому я еще в гимназии к его вящему удовольствию и одобрению проповедывал мой «сугубый» взгляд на женщин) и который в течение последних дней уже несколько раз видел меня в обществе Сони, — я, еще издали увидев Такаджиева, почувствовал внезапно какую-то странную совестливость перед ним и непременную необходимость оправдаться. Вероятно, совершенно такую же совестливость должен испытывать вор, отказавшийся от своего ремесла под влиянием трудовой семьи, в которой он поселился, и который теперь, встретив своего былого товарища по воровству, совестится перед ним, что до сих пор не обворовал своих благодетелей. И после приветственной матерщины я рассказал ему о том, что мои частые свидания с этой женщиной (это с Соней-то) объясняются исключительно эротическими потребностями, которые она-де умопомрачительно умеет возбуждать и удовлетворять. Моя двойственность, моя раздвоенность при этом заключалась не столько в той лжи, которую говорили мои губы, сколько в той правдивости, с которой всколых­нулось во мне естество наглого молодчины и ухаря.

Двоились чувства к окружающим людям. Под влиянием моих чувств к Соне я стал — по сравнению с тем, как это было раньше, — чрезвычайно добр. Я щедро давал милостыню (более щедро, когда бывал один, нежели в присутствии Сони), я постоянно дурачился с нянькой и как-то, возвращаясь поздно ночью, вступился за обиженную прохожим проститутку. Но это новое для меня отношение к людям, это, как говорится, радостное желание обнять весь мир — тотчас обнаруживало желание этот же мир разрушить, лишь только кому-нибудь, хотя бы и косвенно, приходилось противоборствовать моей близости и моим чувствам к Соне.

Через неделю те сто рублей, что дал мне Яг, — были истрачены. Оставалось лишь несколько рублей, с которыми я уже не мог встретиться с Соней, ибо в этот день мы уговорились вместе обедать и потом ехать и оставаться до Ночи в Сокольниках.

Выпив утреннее кофе, с отвращением глотая его из той взволнованной сытости, которая доходила до рези в желудке, — все от мысли о том, что же будет и как же мне при этом безденежьи удастся проводить все эти дни с Соней, — я зашел в комнату к матери и сказал, что мне нужны деньги. Мать сидела у окна в кресле и была в этот день какая-то особенно желтенькая. На коленях у нее спутанно лежали разноцветные нитки и какое-то вышивание, но руки ее лежали, как брошенные, а выцветшие, старые глаза в тяжелой неподвижности смотрели на угол. — Мне нужны деньги, — повторил я, по утиному растопыривая пальцы, ибо мать не шелох­нулась, — мне нужны деньги и немедленно. Мать с видимым трудом чуть приподняла руки и в покорном отчаянии дала им упасть. — Ну, что же, — сказал я, — если денег нет, так дай мне твою брошь, я заложу ее. (Эта брошь была для матери как бы священной и единственной предметной памятью об отце). Все также не отвечая и все также тяжело глядя прямо перед собой, мать шибко трясущейся рукой пошарила за пазухой старенькой своей кофточки и вытащила оттуда канареечного цвета ломбардную квитанцию. — Но мне нужны деньги, — кричал я в плаксивом отчаянии при одном представлении о том, что Соня уже ждет меня и я не смогу к ней прийти, — мне нужны деньги, и я продам квартиру, я пойду на преступление, чтобы добыть их. Быстро пройдя нашу маленькую столовую и выбежав сам не зная зачем в коридор, я наткнулся на няньку. Она подслушивала. — Тебя еще только, старый черт, не хватало, — сказал я, жестоко толкнув ее и желая пройти. Но нянька, дрожа от смелости, словно для поцелуя захватив мою руку, сдерживая меня и глядя на меня снизу вверх тем умоляющим, настойчивым взглядом, которым она всегда смотрела на икону, зашептала.

— Вадя, не обижай ты барыню, Вадя, не добивай ты ее; она и так сидит неживая. Нынче день смерти твоего отца.

И глядя мне уже не в глаза, а в подбородок, — Может у меня возьмешь. А? Возьми, сделай милость. Возьми ради Христа. Возьмешь, — а? Возьми, не обессудь. — И нянька быстро зашлепала в кухню, и через минуту принесла мне пачку десятирублевых. Я знал, что деньги эти она сберегла долголетним трудом, что копила она их, чтобы внести в богадельню, чтобы на старости, когда работать не будет уже сил, иметь свой угол, — все-таки взял их. А подавая мне эти деньги, нянька все шмыгала носом и моргала глазами, а стыдилась показать свои счастливые, светлые, жертвенные слезы любви.

Два дня спустя случилось так, что, проезжая с Соней вниз по бульварам — мы ехали за город, — Соне понадобилось позвонить по телефону домой. Остановив лихача — это было на площади вблизи нашего дома, — Соня попросила подождать ее на улице. Сойдя с пролетки, прохаживаясь в ожидании Сони, я дошел было до угла, когда вдруг кто-то дотронулся до моей руки. Я оглянулся. Это была мать. Она была без шляпы, седенькие волосики ее распушились, на ней была ватная нянькина кофта и в руке она держала веревочную сумку для провизии. Она просительно и пугливо погладила мое плечо. — Я, мальчик, раздобыла немножко денег, если хочешь я… — Идите, идите, — прервал я ее в ужасной тревоге, что сейчас выйдет Соня и увидит, и догадается, что эта ужасная старуха — моя мать.

— Идите же, говорю я вам, чтоб вашего духу здесь не было, — повторил я, не имея возможности здесь на улице прогнать ее силой голоса, и потому назвал ее на «вы». И когда вернувшись к лихачу, я подсаживал тут же выше­дшую Соню, то, взглянув в ее синие глаза, косо жмури­вшиеся от солнца, бившего в лакированные крылья экипажа, — я уже испытывал такое счастье, что без содрогания посмотрел на седую голову, на ватную кофту и на опухшие ноги в стоптанных башмаках, которые трудно шагали по ту сторону мостовой.

На следующее утро, проходя по коридору к умывальн­ику, я столкнулся с матерью. Жалея ее и не зная, что мне сказать ей о вчерашнем, я остановился и погладил рукой ее дряблую щеку. Против моего ожидания мать мне не улыбнулась и не обрадовалась, лицо ее вдруг жалко сморщилось и по щекам ее сразу полилось ужасно много слез, которые (как мне почему-то показалось) должны быть горячими, как кипяток. Кажется, она силилась что-то сказать и, может быть даже сказала бы, но я уже счел, что все улажено, я боялся опоздать и быстро пошел дальше.

Таковы были мои отношения к людям, такова была эта раздвоенность, — с одной стороны, влюбленное желание обнять весь мир, осчастливить людей и любить их, с другой — бессовестная трата трудовых грошей старого человека и безмерная жестокость к матери. И особенно странным здесь было то, что и бессовестность эта и жестокость нисколько не противоречили этим моим влюбленным позывам обнимать и любить весь живой мир, — как будто усиление во мне столь необычных для меня добрых чувств в то же время помогало совершать мне жестокости, к которым (отсутствуй во мне эти добрые чувства) — я не счел бы себя способным.

***

Но из всех этих многих раздвоений — наиболее четко очерченным и остро ощутимым — было во мне раздвоение духовного и чувственного начал.

Как-то — уже поздно ночью, проводив Соню, возвращ­аясь домой по бульварам и переходя ярко освещенную и потому еще более пустынную площадь, — я обогнул сидевших на внешней скамье трамвайного вокзальчика проституток. Как всегда — от их предложений и заигрываний, которыми они меня позвали, пока проходил мимо, — я почувствовал оскорбленное самолюбие самца, в котором одним этим заигрыванием как бы отрицалась возможность получить бесплатно у других женщин то же самое, что они мне предлагали приобрести за деньги.

Несмотря на то, что проститутки с Тверской были по внешности подчас много привлекательнее тех женщин, за которыми я ходил и которых находил на бульварах, — несмотря на то, что пойти с проституткой обошлось бы денежно никак не дороже, — что опасность заболевания была равно велика и что, наконец, взяв проститутку, я избавлялся от многочасового хождения, поисков и оскорбительных отказов, — несмотря на все это, — я никогда не ходил к проституткам.

 

КОКАИН

Теперь в комнате никого нет, и я подхожу и сажусь у камина. Я сажусь у черной и решетчатой дыры камина и совершаю внутри себя работу, которую делал бы всякий на моем месте и в моем положении: я напрягаю свое сознание, заставляя его наблюдать за изменениями в моих ощущениях. Это самозащита; она необходима для восстановления плотины между внутренней ощущаемостью и ее наружным проявлением.

Мик, Нелли и Зандер возвращаются в комнату. Я развертываю на ручке кресла свой порошок, прошу у Мика зубочистку, внюхиваю еще две понюшки. Делаю я это, конечно, не для себя, а для них. Бумажка хрустит, кокаин на каждом хрусте подпрыгивает, но я проделываю все и ничего не просыпаю. Легкий, радостный налет, который я при этом чувствую, я воспринимаю, как следствие моей ловкости.

Я разваливаюсь в кресле. Мне хорошо. Внутри меня наблюдающий луч внимательно светит в мои ощущения. Я жду в них взрыва, жду молний, как следствие принятого наркоза, но чем дальше, тем больше убеждаюсь, что никакого взрыва, никаких молний нет и не будет. Кокаин, значит, и вправду на меня не действует. И от сознания бессилия передо мною такого шибкого яда, радость моя, а вместе с ней сознание исключительности моей личности, все больше крепнет и растет.

В глубине комнаты Зандер и Нелли сидят за ломберным столом, бросают друг другу карты. Вот Мик хлопает по карманам, находит спички, зажигает в высоком под­свечнике свечу. Любовно я смотрю, с какой бережностью он закругленной ладонью закрывает свечу, несет ее пламя на своем лице.

А мне становится все лучше, все радостнее. Я уже чувствую, как радость моя своей нежной головкой вползает в мое горло, щекочет его. От радости (я слегка задыхаюсь) мне становится невмоготу, я уже должен отплеснуть от нее хоть немножко, и мне ужасно хочется что-нибудь порассказать этим маленьким бедным людишкам.

Это ничего, что все шикают, машут руками, требуют, чтобы я (как было еще раньше строжайше между всеми обусловлено) молчал. Это ничего, потому что я на них не в обиде. На миг, только на коротенький миг, я испытываю как бы ожидание чувства обиды. Но и это ожидание обиды, как и удивление тому, что никакой обиды не чувствую, - все это уже не переживания, а как бы теоретические выводы о том, как мои чувства должны были бы на такие события отвечать. Радость во мне уже настолько сильна, что проходит неповрежденной сквозь всякое оскорбление: как облако, ее нельзя поцарапать даже самым острым ножом.

Мик берет аккорд. Я дергаюсь. Только теперь я ловлю себя на том, как напряжено мое тело. В кресле я сижу не откинувшись, и желудочные мускулы неприятно нап­ряжены. Я опускаюсь на спинку кресла, но это не помогает. Мышцы не распускаются. Помимо воли я сижу в этом удобном мягком кресле в такой натянутой напряженности, будто вот-вот оно должно подо мной подломиться и рухнуть.

На пианино свеча горит над Миком. Язык пламени колышется — и в обратном направлении у Мика под носом качается усатая тень. Мик еще раз берет аккорд, потом повторяет его совсем тихо: мне кажется, он уплывает вместе с комнатой.

А ну, теперь скажи, что такое музыка, — шепчут мои губы. Под горлом вся радость собирается в истерически прыгающий комок. — Музыка — это есть одновременное звуковое изображение чувства движения и движения чувства. — Мои губы бесчисленное количество раз повторяют, вышептывают эти слова. Я все больше, все глубже вступаю в их смысл и изнываю от восторга.

Я пытаюсь вдохнуть, но настолько шибко весь я натянут, весь напряжен, что, потянув в себя воздух глубже — вдыхаю и выдыхаю его коротенькими рывками. Я хочу снять с ручки кресла порошок и понюхать, но хотя я натуживаю всю силу воли и приказываю рукам двигаться быстро, руки не слушаются, движутся туго, медленно, в какой-то пугливой окаменелости сдерживаемые боязнью разбить, рассыпать, опрокинуть.

Уже долго я сижу, с ногой на ногу, слегка на одном боку. И нога и бок, на которых я сижу всей тяжестью, устали, мурашечно затекли, желают смены. Я натуживаю свою волю, хочу сдвинуться, повернуться, сесть иначе, сесть на другой бок, но тело пугливо, мерзло, сковано, словно и ему достаточно только сдвинуться и все загр­охочет, упадет. Желание разорвать, нарушить эту пугливую окаменелость и одновременная неспособность это сделать рождают во мне раздражение. Но и раздражение это безмолвно, глубоко нутряное, ничем не разрядимое и потому все растущее.

— А Вадим-то наш уже совсем занюхан. — Это говорит Мик. Потом проходит какой-то промежуток времени, в течение которого, я знаю, все на меня смотрят. Я сижу окаменело, не поворачивая головы. В шее у меня все то же чувство: если поверну голову, так опрокину комнату.

— И вовсе он не занюхан. Просто у него реакция и ему надо дать скорей понюшку. — Это говорит Нелли.

Мик приближается. Я слышу, как над моим ухом он разворачивает порошок, но я не смотрю туда. Я отворачиваю, опускаю глаза. Это новое чувство. В этой боязни показать глаза не стыдливость, не застенчивость, нет, - это боязнь унижения, позора и еще чего-то совсем ужасного, что в них сейчас открыто. Я чувствую зубочистку у ноздри и тяну. Потом еще раз.

Я хочу сказать спасибо, но голос застрял. — Благодарю вас, — говорю я, наконец, но до того как сказать эти слова, крепко кашляю, кашлем достаю голос. Но это не мой голос. Это что-то глухое, радостно трудное, сквозь сжатые зубы.

Мик все еще стоит подле. — Быть может, вам что-нибудь надо, — спрашивает он. Я киваю головой, чувствую, что движения уже легче, развязнее. Глухого раздражения уже нет, есть свежий налет радости.

Мик берет меня за руку, я встаю, иду. Сперва это немного трудно. В ногах у меня боязнь поскользнуться, опрокинуться, как у очень иззябшего человека, ступившего на скользкий лед. В коридоре меня сразу шибко зазнобило.

По дороге в уборную в коридоре сильный запах капусты и еще чего-то съедобного. При воспоминании о еде я испытываю отвращение, но отвращение это особое. Меня воротит от еды, не от сытости, а от душевной потрясенности. Мое горло кажется мне таким стянутым и нежным, что даже маленький кусок пищи должен застрять в нем или порвать его.

На пианино у Мика стоит стакан воды. — Выпейте,

— говорит он тоже сквозь зубы и тоже прячет глаза, — будет еще лучше. Я натуживаюсь, я хочу быстроты, но рука моя медленно-медленно и как-то пугливо округло тянется к стакану. Язык и небо так черствы и сухи, что вода совсем их не мочит, только холодит. В момент глотка я и к воде чувствую отвращение, пью, как лекарство. — Самое лучшее, это черный кофе, говорит Мик, — но его нет. Курите, это тоже хорошо. — Я закуриваю.

Каждый раз, когда я подношу папиросу к губам, я ловлю свои губы в беспрестанном, сосущем движении. Им, этим сосущим движением, выбрасывается непереносимый излишек моего наслаждения. Я знаю, что при необходимости мог бы сдержаться, но это было бы так же неестественно, как во время быстрого бега держать руки по швам.

От воды ли, от папиросы или от новых понюшек уже кончающегося кокаина, но я чувствую, что мое боязливое, оледенелое и расшатанно двигающееся, как бы чего не опрокинуть и не повалить, тело, — что иззябшие ноги, нащупывающие пол словно по льду, — что все мое странное, похожее на болезнь, состояние, — что все это тоже жалкая оболочка, в которую влито тихо буйствующее ликование.

Я иду к столу. Пока я делаю шаг, пока сгибаю в колене и снова в тугой боязни ставлю ногу, мне мое движение кажется столь мучающе длительным, будто оно никогда не закончится. Но когда шаг уже сделан, когда движение уже закончено, то оно — это свершившееся движение кажется мне в моем воспоминании столь призрачно мгновенным, словно ни его, ни сопровождавших его усилий, совсем и не было. И я уже знаю: в этой мучающей длинности свершаемого, и в этом призрачном пропадании уже свершившегося, — в этой большой двойственности проходит вся эта ночь.

Долгим и некончающимся кажется мне это одевание, это дрожащее влезание в рукава моей шинели, после того как я срывающимся от ликования голосом предлагаю Мику поехать вместе ко мне домой, взять там ценную вещь и выменять на новые порошки. Но вот уже шубы одеты, и мы в коридоре, и будто и не было этих трудных усилий, затраченных на одевание. Долгим и мучающе некон­чающимся кажется это гибельное схождение с лестницы, словно покрытой скользким льдом, на которой ноги мои едва сдерживаются, чтобы не поскользнуться, и в то же время дергающе торопятся, будто позади их грозится укусить собака. Но вот мы уже внизу, и будто и не было ни этих усилий, мучающих и дрожащих, ни этой лестницы, — словно мы из комнаты прямиком вышли на улицу. Долгими и некончающимися кажутся и эта езда по пустому, визжащему от мороза городу, и этот донимающий спину озноб, и эти лохмотья пара, и эта золотая проволока фонарей, мокро вьющаяся в слезящихся глазах и отпрыгива­ющая, когда моргаю. Но вот мы уже у ворот и будто ничего этого и не было, словно из комнаты Хирге я прямиком вошел в эти ворота. Долгим и некончающимся кажется мне это дрожание в морозе перед сверкающей зеленой луной дверью, пока вспыхивает за нею желтый свет с сонно чухающимся Матвеем, это восхождение по лестнице, это отмыкание квартиры, это прокрадывание по черной передней и столовой в тихую спальню матери, и это сладостное дрожание при этой любви к матери, - такой любви, такой любви, какой никогда и не знал и не чувствовал, и в такой радости, в таком обожании будто и крадусь-то я только за тем, чтобы сделать ей — маме что-то доброе, хорошее, спасительное. Бесконечным кажет­ся это подкрадывание к зеркальному бельевому шкапу, который, чтобы он не скрипел, я раскрываю не медленно, не осторожно (от этого он скрипит еще больше), — а рывком, сразу, так что в распахнутую зеленую дверцу влетает спящая голова матери под лампадой и потом качается. Бесконечным, мучающим, некончающимся, а под конец призрачным и словно небывшим кажется все: и поиски в белье с запахом дешевой карамели, и нахождение броши, и возвращение обратно по лестнице, которая опять из скользкого льда, и сразу угроза собаки, и прохождение мимо Матвея, который будто нарочно старается заглянуть в мои страшные глаза, и странно трудное шагание по длинному заснеженному двору (я только у саней замечаю, что все еще иду на цыпочках), и влезание в сани в дрожащей пугливости, что они дернут и я сяду мимо, и возвращение обратно сюда, в эту нагретую тишину комнаты.

В затылке у меня чувство закованной сжатости. Глаза моргающе напряжены, как при быстрой ходьбе в темноте, когда мучает ожидание наткнуться на что-то острое. Ни частое моргание, ни ясная видимость предметов не облегчают. Я закрываю глаза, но их напряженность перенимают веки: они ноют, словно ждут удара.

Я стою у стола. Чем дольше я стою, тем шибче каменею, тем труднее мне сдернуть себя с места. В эту кокаинную ночь все мое тело то каменеет в неподвижности и мне трудно сдернуться, то устремляется к дергающемуся движению и тогда мне трудно остановиться: по улице с Миком трудны были только первые шаги, но потом все во мне дергающе заходило, ноги зашагали электрически, и безумно, безумно росло глухое раздражение, когда впереди случался прохожий; обойти боюсь, то ли опрокину прохожего, то ли задену за дом и опрокинусь сам, — а приутишить шаги не в моей власти.

Вот в комнату входит Мик. В руках у него новые порошки кокаина, и он странными движениями прикрывает дверь, точно она может на него свалиться. Верхняя лампа потушена. В комнате почти мрак. В осеннем качающем свете свечи, между портьерой и шкапом втиснулись Нелли и Зандер. Их головы на вытянутых шеях. У Нелли кривая шея, ее голова вытянута вбок, и кажется, как раз с этой стороны движутся на нас грозные шорохи ночной квартиры. Глаза безумно стоят. В комнате все останавливается, у всех движутся только губы. — Тишт-иштиштиш, — быстрым, сливающимся шепотом высвистывает Нелли. — Кто-то идет, — шепчет Зандер, — кто-то идет сюда, — шепотом выкрикивает он и голова его безостановочно трясется. И я уже заражен. Я уже тоже боюсь. Я уже тоже не могу вообразить ничего более страшного, как именно то, что сюда, в эту тихую, темную комнату придет шумный, бодрый и дневной человек и увидит наши глаза и всех нас в этаком состоянии. И я чувствую: достаточно сейчас выстрелить, пронзительно закричать или дико залаять — и нежная ниточка, на которой держится мой тихо бушующий мозг, — порвется. Сейчас в этой ночной тишине, я особенно боюсь за эту ниточку.

Я сижу в кресле. Голова моя так напряжена, что мне кажется, будто она колышется. Мое тело захолодало, застыло, словно отпало от головы: чтобы почувствовать ногу или руку, я должен двинуть ими.

Вокруг меня люди, много, очень много людей. Но это не галлюцинация: я вижу этих людей не вне, а внутри себя. Здесь студенты, учащиеся, женщины и другие, но все какие-то странные: косые, кривые, безносые, волосатые, бородатые. — Ах, профессор, — восторженно кричит курсистка (профессор это я) — ах, профессор, пожалуйста, сегодня о спорте. Она об одном глазу и протягивает мне издали руки. Кривые, косые, бородатые, волосатые, все такие, которым нельзя и страшно раздеться, — вопят: — да, профессор, да, о спорте — да, про спорт — дайте определение, что такое спорт. Я небрежно улыбаюсь и кривые, косые, бородатые, волосатые круто стихают. — Спорт, господа, это есть затрата физической энергии в непременных условиях взаимного соревнования и совершенной непроизводительности. Безрукие, кривые, косые дико орут — «дальше» — «еще-еще» — «дальше». Ученая женщина об одном глазу локтями бьет по мордам, приговаривает — простите, коллега, — и продирается к моей кафедре. Я поднимаю руку. Тишина. — Для нас, господа, — шепчу я, — важен не спорт, не его сущность, а степень его воздействия, его влияние на общество и даже, если угодно, на государство. Вот почему, в ознаменование намеченной темы, позвольте мне сказать несколько слов, относящихся не к спорту, а к спортсменам. Не думайте, что я имею в виду только спортсменов профессионалов, таких, которые берут деньги за свои выступления и от этого живут. Нет. Ведь важно не только от чего, но во имя чего живет человек. Поэтому под спортсменами, о которых я говорю, я разумею решительно всех нам известных, независимо от того, является ли для них спорт профессией или призванием, средством к существованию или целью их жизни. Достаточно только обратить внимание на все растущую популярность таких спортсменов, чтобы признать, что уже не просто успех, а уже истинное обожание этих людей захватывает все большие круги общества. Об этих людях пишут газеты, их лица фотогр­афируются, — (при чем здесь лицо), — появляются в журналах, и, кажется, уже очень немного недостает, чтобы люди эти стали национальной гордостью. Можно еще понять, если нация гордится своими Бетховенами, Вольтерами, Толстыми — (хотя и то, при чем здесь нация),

— но чтобы нация гордилась тем, что ляжки у Ивана Цыбулькина здоровее, чем у Ганса Мюллера, — не кажется ли вам, господа, что подобная гордость свидетельствует не столько о силе и здоровье Цыбулькина, сколько о немощи и болезни нации. Ведь если Иван Цыбулькин имеет успех, — то ясно, что каждый, кто этому Ивану с таким подозрительным обожанием аплодирует, уже одними своими хлопками всенародно заявляет свою восторженную готовность поменяться своей жизненной ролью с тем, к кому относятся его аплодисменты, и что чем больше таких аплодирующих людей, тем ближе ведет все это к повороту в общественном мнении, и тем самым во всей нации, которая выберет своим идеалом и захочет стать Иваном Цыбулькиным, единственной и общепризнанной заслугой которого будут его ужасно здоровые ляжки.

Бесчисленное множество раз шепчу я эти слова. И мне хочется сдержать эту ночь, мне так хорошо и так ясно во мне, я так непомерно влюблен в эту жизнь, мне хочется все замедлить, долго откусывать обожание каждой секунды, но уж ничто не останавливается, и вся эта ночь неудержимо и быстро уходит.

Сквозь щели портьер я вижу рассвет. Под глазами и в скулах пустота и тяжесть. Все как-то грузно останавливается вокруг меня и во мне. В носу все жадно раскрыто, тоскующе пусто до самого горла, и дыхание больно царапает — не то воздух слишком жесток, не то внутренность носа стала слишком нежна. Я пытаюсь отогнать эту все тяжче наваливающуюся на меня тоску, я пытаюсь вернуть мои мысли, мои восторги и восторги бородатых слушателей, но в памяти моей возникает вся эта ночь, и мне делается так стыдно, так срамно, что впервые правдиво и искренно я чувствую, что не хочу больше жить.

На столе, где разбросаны игральные карты, я начинаю искать пакет с кокаином. Все карты лежат рубашками вверх. Осторожно я раздвигаю их, опрокидываю одну, начинаю разбрасывать, наконец, бессмысленно рвать, от отсутствия кокаина испытывая все больший ужас от этой страшной тоски. Но кокаина, конечно, нет. Его унесли Мик и Зандер. В комнате никого нет. Я не сажусь, я падаю на диван. Пригнутый я страшно дышу, — вдыхая,

поднимаюсь, выдыхая опадаю, словно этим вонзающимся столбом воздуха могу остудить огонь отчаяния. И только хитрый бесенок в дальнем и глубоком тайничке моего сознания тот самый, который продолжает светить и не тухнет даже при самом страшном урагане чувств — только этот хитрый бесенок говорит мне о том, что надо смириться, что не надо думать о кокаине, что думая о нем и в особенности о возможности его наличия здесь в комнате, я еще только больше раздразниваю, только еще ужаснее мучаю себя.

В страшной, в никогда еще небывалой тоске, я закрываю глаза. И медленно и плавно комната начинает поворачиваться и падать одним углом. Угол опускается глубже, проползает подо мной, лезет подо мной, лезет позади меня вверх, появляется надо мной и снова, но уже стремительно падает. Я раскрываю глаза, комната вонзается на место, сохранив свое кружение в моей голове. Шея не держит, голова моя обваливается на грудь, повертывает комнату вверх ногами. — Что они сделали, что они сделали со мной, — шепчу я и потом, бессмысленно помолчав, еще говорю: — что ж, я пропал. Но уже хитрый бесенок, тот самый, который — (если только к нему прислушаться) — даже самые радостные чувства отравляет сомнением, — а самое ужасное отчаяние облегчает надеждой, — этот хитрый, ни во что не верящий бесенок мне говорил: — все твои слова это театр, все это только театр; пропасть ты не пропал, а ежели тебе худо, так одевайся и иди на воздух; здесь тебе сидеть нечего.

 

***

На улице было уже сумеречно. Небо, грязно малиновое, висело низко. Меня обогнал трамвай, — сквозь его заснеженные стекла расплющенными апельсинами просвечивало горевшее в вагоне электричество. Позади трамвая опавшая сетка бороздила и белой струей снега била вверх. Мне представилось, как в вагоне, звонко потрескивающем от мороза, где кисло пахнет мокрым сукном, тесно сидят и стоят люди и опыхивают друг друга густыми парами своего утреннего, гнилью пахнущего дыхания. Впереди меня шел старик с палкой. Он часто останавливался, подпирался палкой в живот и подолгу и хрипло харкал. Глаза его, когда он останавливался и кашлял, смотрели на снег так, словно видели там нечто ужасное. И каждый раз, когда он выхаркивал зеленое, — мое горло делало глоток, и мне представлялось, что я глотаю то самое, что он сплевывает. Никогда не думалось мне, что человек, что все люди могли бы внушать такое непомерное отвращение, как я это чувствовал в это утро.

На углу ветер трепыхал афишей на театральном столбе. Когда я вошел в его полосу, то мимо гремевшего цепями грузовика — через улицу перебежала девочка. На другой стороне тротуара мать видимо закаменела в страхе, но когда ребенок невредимо добежал до нее, то она больно схватила его за руку и тут же побила. Сделав глаза щелками и рот четырехугольником — ребенок ревел. Все было ясно: мать скверно мстит своему ребенку за тот страх, который она по его вине перечувствовала. Но если таково то лучшее, чем хвастается человек, — мать, то каковы же остальные люди.

На улице посветлело и уже стало утро, когда я вошел к себе во двор. На дорожке был свеже посыпан яркий желтый песочек, на котором чьи-то новые калоши вдавили оспенные следы. Садик для господ был запущен и грязен. От сброшенного туда со всего двора снега он приподнялся над двором и в нем укоротились деревья. В снегу этом безпорядочно лежали мокрые черные доски и только с трудом можно было признать в них, затонувшие в сугробах,

сиденья скамеек.

Матвей чистил мелом дверную ручку, свободной рукой дергая совершенно так же, как и той, что совершал работу, но когда я приблизился, — зазвонил телефон, и он сбежал в будку. Я поднялся по лестнице и отпер дверь. Бросив фуражку на подставку висячего зеркала, которое закачало обеденный стол с неубранным с вечера самоваром, — стараясь ступать тише, я прошел по коридору и вошел к себе в комнату.

В первое мгновение меня удивило, что у окна еще горит лампа, и я даже попытался припомнить — когда же я ее забыл потушить. Но уже из кресла, руками тяжко опираясь на ручки, мне навстречу поднялась моя мать. Глядя мне пристально в глаза, она медленно приближалась. Я посмотрел в ее глаза и сразу вокруг меня стало ужасно тихо. В кухне, лопающимися струнами, капал водопровод. — Вор, — едва шевельнув губами на желтом личике, сказала мать. Она сказала это страшное слово отчетливым шепотом и даже не зажмурилась, когда я, — подчиняясь какой-то внешней необходимости действий, одновременно выполняя и ужасаясь ею, — размахнулся и ударил ее по лицу. — Мой сын вор, — спокойно и горестно, словно рассуждала сама с собой, прошептала мать, и страшно тряся седой головой и помедлив точно ожидая, не ударю ли я еще раз, медленно с жалко висящими плечами и руками, пошла к двери.

Под каменным подоконником в трубах отопления что-то щелкало, шипело, лилось. Оттуда шла душная теплота. На столе, не давая света, в лампе желто тлела проволока. Нос мой запух, не пропускал дыхания. А за окном соседний дом начал морщиться; его труба оторвалась и мокро расползалась в металлических небесах. Но я не старался сморгнуть заливавшие глаза слезы.

Через полчаса я подходил к дому, где жил Яг. У подъезда стоял извозчик, нагруженный чемоданами. Рядом, одетый по дорожному, суетился Яг со своей «испанкой». Завидя меня и путаясь в огромной своей дохе, он подбежал мне навстречу и обнял меня. В двух словах я рассказал, что дома у меня случилась неприятность, что я, можно сказать, остался без крова, и Яг с бодрой возбужденностью человека, торопящегося в отъезд, даже не дав мне досказать до конца, и восклицая, что это прекрасно, и даже, вот истинный Господь, очень даже кстати предложил мне немедленно же поселиться в его комнате.

Крепко сжимая мою руку, он потащил меня в дом, на ходу буркнул выносившей баул горничной, что все три месяца, которые он пробудет в Казани, в его комнате буду жить я, — все также бегом протащил меня по лестнице и потом сквозь залу до своих дверей, вставил ключ, с сердитым видом сунул мне в руку пачку денег, повторяя при этом ни-ни-ни, и еще раз поспешно обняв меня и извинившись, что боится опоздать на поезд, махнув рукой убежал.

Оставшись один и отперев дверь, я со странным чувством вошел в свое новое жилище. Все произошло слишком быстро и от бессонной ночи меня гадко мутило. В комнате был беспорядок, какая-то покинутость и тоска отъезда. На столе стояли грязные тарелки, остатки ужина и куски хлеба. Я отломил кусочек, но лишь только (почувствовал его во рту, как тут же, не разжевав, проглотил, ощутив небывалую пустоту и дергающуюся воздушность в скулах. Впервые узнавая, что значит голод после кокаина, я стал жадно есть, руками обрывая сальное мясо, — обморочно дрожа рукой и шеей; напихивая рот, проглатыв­ая снова, набивал, испытывая желание рычать и в то же время чувствуя нервный хохоток над этим желанием. А когда съев и сразу сонно отяжелев, хотя мог еще съесть много, доплелся до дивана и лег, то тотчас в протянутых ногах что-то мягко, недвижно задергало. И приснилось мне, как моя бедная старая мать, в рваной шубенке шагает по городу и мутными и страшными глазами ищет меня. ...

 

назад